На другой день утром, часов в одиннадцать, я отправился в дом князя с твердым намерением лечь костьми или добиться аудиенции у Анеты. Когда я взошел на парадное крыльцо — один отпертый вход во все дома, домики и флигеля князя, — явился швейцар с своим глобусом на палке. Начался допрос: к кому, зачем? Я сказал. Швейцар объявил мне, что без письменного дозволения от князя меня не пропустят. «Ну, меценат ревнив», — подумал я. «Да как же берут эти дозволения?» — «Пожалуйте в контору, там управляющий может доложить его сиятельству». Швейцар позвонил; вышел официант и повел меня в контору. Гордо развалясь перед конторкой, сидел толстый управляющий, и, несмотря на ранний час, он уже успел не только утолить голод, но даже и жажду. Я объяснил ему мою просьбу; вероятно, толстый господин не очень бы двинулся для меня, но он знал, что князь хотел заманить меня в свою труппу, и, предоставляя себе делать мне отказы и неприятности впоследствии, счел за нужное теперь уступить моей просьбе и сам отправился к князю для переговоров по такому важному делу. Через минуту он возвратился с вестью, что князь билет подпишет и пришлет в контору. Мне было некуда идти, я сел в угол, В конторе царствовала большая деятельность. Француз-декоратёр прибегал крупно браниться с управляющим и ломаным русским языком говорил совершенно не русские вещи; он был растрепан, в засаленном сюртуке и так гордо смотрел, как сам управляющий, и так ругался, как сам князь. Потом управляющий велел позвать какого-то Матюшку; привели молодого человека с завязанными руками, босого, в сером кафтане из очень толстого сукна. «Пошел к себе, — сказал ему грубым голосом управляющий, — да если в другой раз осмелишься выкинуть такую штуку, я тебя не так угощу; забыли о Сеньке». Босой человек поклонился, мрачно посмотрел на всех и вышел вон. «Sacré» , — пробормотал декоратёр и вышел вон, надевши середь комнаты шляпу. «Лицо молодого человека мне что-то очень знакомо», — сказал я лакею, случившемуся близь меня. «Да вы с ним третьего дня играли», — «Неужели это тот, который играл лорда?» — «Тот самый». — «За что это его так скрутили?» — спросил я, понизив голос. Лакей бросил косвенный взгляд на управляющего и, видя, что он щелкает на счетах, следственно, совершенно поглощен, отвечал мне полушепотом: «Записочку перехватили к одной актерке; ну, князь этого у нас недолюбливает, то есть не сам-то… а то есть насчет других-то недолюбливает; он его и велел на месяц посадить в сибирку». — «Так это его тогда приводили на сцену оттуда?» — «Да-с; им туда роли посылают твердить… а потом связамши приводят». — «Порядок всего дороже», — отвечал я, и желание идти в княжескую труппу начало остывать.
Дверь в контору растворилась с шумом, все вскочили, вошел князь. Лакей взглянул на меня, я понял: это была просьба о скромности. Князь прямо подошел ко мне и, подавая билет, заметил, как ему приятно, что артистка его труппы заслужила такое одобрение от меня, весьма лестно отзывался о ней, страх как жалел, что она слаба здоровьем, извинялся, что меня не пустили без билета… «Делать нечего, порядок в нашем деле — половина успеха; ослабь сколько-нибудь вожжи — беда, артисты люди беспокойные. Вы знаете, может быть, что французы говорят: легче армией целой управлять, нежели труппой актеров. Вы не сердитесь за это, — прибавил он, смеясь, — вы так привыкаете играть разных царей, вельмож, что и за кулисами остаются такие замашки». — «Князь, — сказал я, — если французы это говорят, то потому, что они не знают устройства вашей труппы и ее управления». — «О, да вы к тому же и льстец большой!» — заметил князь, грозя пальцем, и, благосклонно улыбнувшись, важно отправился к бюро. А я — к Анете.
Пока я достиг флигеля, где жила Анета, меня раза три останавливали то лакей в ливрее, то дворник с бородой: билет победил все препятствия, и я с биющимся сердцем постучался робко в указанную дверь. Вышла девочка лет тринадцати, я назвал себя. «Пожалуйте, — сказала она, — мы вас ждем». Она привела меня в довольно опрятную комнатку, вышла в другую дверь; дверь через минуту отворилась, и женщина, одетая вся в белом, шла скорыми шагами ко мне. Это была Анета. Она протянула мне обе руки и сказала:
— Чем заслужила я это… благодарю вас… — сказала тем голосом, который вчера так сильно потряс меня, и прежде, нежели я успел что-нибудь отвечать, она залилась слезами. — Извините, — шептала она сквозь слезы прерывающимся голосом, — бога ради, извините… это сейчас пройдет… я так обрадовалась… я слабая женщина, простите.
— Успокойтесь, что с вами? успокойтесь, — говорил я ей, и мои слезы капали на жилет, — если б я знал, что мое посещение…
— Полноте, как вам не грешно, полноте, — и она снова протянула мне руку, омоченную слезами, а другою закрыла глаза, — вы не можете понять, сколько добра вы мне сделали вашим посещением, это — благодеяние… будьте же снисходительны, подождите минуту… я немного выпью воды, тогда все пройдет, — и она улыбнулась мне так хорошо и так печально… — Мне давно хотелось поговорить с художником, с человеком, которому я могла бы все сказать, но я не ждала такого человека, и вдруг вы, — я вам очень благодарна. Пойдемте в ту комнату, здесь могут нас подслушать; не думайте, чтоб я боялась, нет, ей-богу, нет. Но это шпионство унизительно, грязно… и не для их ушей то, что я вам хочу сказать.
Мы вошли в спальню; она выпила воды и бросилась на стул, указывая мне на кресло. Где были все придуманные мною похвалы, где были эти тонкие замечания, которыми я хотел похвастать? Я смотрел на нее сквозь слезы, смотрел, и грудь моя поднималась. Лицо ее, прекрасное, но уже изнеможенное, было страшное сказанье: в каждой черте можно было прочесть ту исповедь, которая звучала в ее голосе вчера. К этим чертам, к этому лицу прибавлять много не было нужды: несколько собственных имен, несколько случайностей, чисел; остальное было высказано очень ясно. Огромные, черные глаза блистали не восточной негой, а как-то траурно, безнадежно; огонь, светившийся в них, кажется, сжигал ее. Худое и до невероятности истомленное лицо раскраснелось от слез как-то неестественно, чахоточно; она отбросила волосы за ухо и склонила на руку, опертую на стол, свою голову. Зачем тут не было Кановы или Торвальдсена: вот статуя страданья — страданья внутреннего, глубокого! «Что за благородная богатая натура, — думал я, — которая так изящно гибнет, так страшно и так грациозно выражает несчастие!..» Минутами артист побеждал во мне человека… я восхищался ею как художественным произведением.