— А в Париже научились их ломать ядрами. Когда вместе с кумирами (которые, впрочем, восстановляются на другой день) падают навсегда лучшие плоды европейской жизни, так трудно выработанные, выращенные веками. Я вижу суд, я вижу казнь, смерть; но я не вижу ни воскресения, ни помилования. Эта часть света кончила свое, силы ее истощились; народы, живущие в этой полосе, дожили до конца своего призвания, они начинают тупеть, отставать. История, по-видимому, нашла другое русло; я иду туда; вы мне сами доказывали в прошлом году что-то подобное, — помните, на пароходе, когда мы плыли из Генуи в Чивитту.
— Помню, это было перед грозой . Только тогда вы возражали мне, а теперь согласились через край. Вы не жизнию, не мыслию дошли до вашего нового взгляда, оттого вместо спокойного характера он имеет у вас характер судорожный; вы дошли до него par dépit , от минутного отчаяния, которьм вы наивно и без намерения прикрыли прежние надежды. Если б этот взгляд не был в вас капризом будирующего любовника, а просто трезвым знанием того, что делается, вы иначе выражались бы, иначе смотрели бы; вы оставили бы личную rancune , вы забыли бы себя, тронутые и исполненные ужаса, при виде трагической судьбы, совершающейся перед вашими глазами; но идеалисты скупы на то, чтоб отдаваться, они так же упорно себялюбивы, как монахи, которые переносят всякие лишения, не выпуская из виду себя, свою личность, награду. Чего вы боитесь оставаться здесь? разве вы уходите из театра при начале пятого действия каждой трагедии, боясь расстроить нервы?.. Судьба Эдипа не облегчится тем, что вы оставите партер, он все так же погибнет. Оставаться до последней сцены лучше, иногда зритель, задавленный несчастней Гамлета, встретит молодого Фортинбраса, полного жизни и надежд. Самое зрелище смерти торжественно — в нем лежит великое поучение… Туча, висевшая над Европой, не дозволявшая никому свободно дышать, разразилась, молния за молнией, удар за ударом, земля трясется, а вы хотите бежать оттого, что Радецкий взял Милан, а Каваньяк — Париж. Вот что значит не признавать объективность истории; я ненавижу смирение, но в этих случаях смирение показывает пониманье, тут место покорности перед историей, признания ее. Сверх того, она лучше идет, нежели можно было ожидать. За что же вы сердитесь? Мы приготовлялись зачахнуть, увянуть в нездоровой и утомительной среде медленного старчества, а у Европы вместо маразма открылся тифус; она рушится, разваливается, тает, забывается… забывается до того, что в ее борьбах обе стороны бредят и не понимают больше ни себя, ни врага. Пятое действие трагедии началось 24 февраля; грусть, трепетное состояние духа совершенно естественно, ни один серьезный человек не глумится при таких событиях, но это далеко от отчаяния и от вашего взгляда. Вы воображаете, что вы отчаиваетесь оттого, что вы революционер, и ошибаетесь; вы отчаиваетесь оттого, что вы консерватор.
— Очень благодарен; по-вашему, я стою на одной доске с Радецким и Виндишгрецом.
— Нет, вы гораздо хуже. Какой же консерватор Радецкий? он все ломает, он чуть не подорвал порохом Миланский собор. Неужели вы серьезно полагаете, что это консерватизм, когда дикие кроаты берут приступом австрийские города и не оставляют там камня на камне? Ни они, ни их генералы не знают, что делают, но только они не хранят . Вы все судите по знаменам: эти за императора — консерваторы, эти за республику — революционеры. Нынче монархическое начало и консерватизм дерутся с обеих сторон. Самый вредный консерватизм тот, который со стороны республики, тот, который проповедуете вы.
— Однако не мешало бы сказать, что я стремлюсь сохранить, в чем именно вы находите мой революционный консерватизм?
— Скажите, ведь вам досадно, что конституция, которую сегодня провозглашают, так глупа?
— Разумеется.
— Вас сердит, что движение в Германии ушло сквозь франкфуртскую воронку и исчезло, что Карл-Альберт не отстоял независимость Италии, что Пий Девятый оказывается как-то из рук вон плох?
— Что же из этого? я не хочу и защищаться.
— Это-то и есть консерватизм. Если б ваши желания исполнились, вышло бы торжественное оправдание старого мира. Все было бы оправдано — кроме революции.
— Стало быть, нам остается радоваться, что австрийцы победили Ломбардию?
— Зачем же радоваться? Ни радоваться, ни удивляться; Ломбардия не могла освободиться демонстрациями в Милане и помощью Карла-Альберта.
— Хорошо нам здесь рассуждать об этом sub spesie aeternitatis… Впрочем, я умею отделять человека от его диалектики; я уверен, что вы забыли бы все ваши теории перед грудами трупов, перед ограбленными городами, оскорбленными женщинами, перед дикими солдатами в белых мундирах.
— Вы вместо ответа делаете воззвание к состраданию, которое всегда удается. Сердце есть у всех, кроме у нравственных уродов. Судьбой Милана так же легко тронуть, как судьбою герцогини Ламбаль, человеку естественно сострадать; вы не верьте Лукрецию, что нет больше наслаждения, как смотреть с берега на тонущий корабль — это клевета поэта. Случайные жертвы, падающие от дикой силы, возмущают все нравственное существо наше. Я не видал Радецкого в Милане, но видел чуму в Александрии, я знаю, как эти роковые бичи унижают, оскорбляют человека, но на этом плаче останавливаться — бедно, слабо. Рядом с негодованием в душе является непреоборимое желание противудействия, борьбы, исследования, изыскания средств, причин. Чувствительностию не разрешишь этих вопросов. Доктора рассуждают о труднобольном не так, как безутешные родственники; они могут в душе плакать, принимать участие, но для борьбы с болезнию надобно пониманье, а не слезы. Наконец, как бы врач ни любил больного, он не должен теряться, он не должен удивляться приближению смерти, неотразимость которой он понял. Впрочем, если вы жалеете только людей , гибнувших при этом страшном брожении и разгроме, вы правы; к бесчувственности надобно воспитаться; люди, не имеющие никакого сострадания к ближнему, — военноначальники, министры, судьи, палачи — всею жизнию своей отучали себя от всего человеческого, если б им не удалось это, они остановились бы на полдороге. Ваша скорбь вполне оправдана, и я не имею для вас утешений — разве одни количественные: вспомните, что все случившееся, от восстания в Палермо до взятия Вены, не стоило Европе трети людей, погибнувших под Эйлау, например. Наши понятия так еще сбиты, что мы не умеем считать падших, если они пали в рядах, куда их привела не охота драться, не убеждение, а гражданская чума , называемая рекрутством. Павшие за баррикадами знали по крайней мере, за что падают; ну, а те, если б могли слышать, чем началось речное свидание двух императоров, им пришлось бы краснеть за свою храбрость. «Из чего мы с вами деремся? — спросил Наполеон, — это одно недоразумение!» — «В самом деле, не из чего», — отвечал Александр, и они поцеловались. Десятки тысяч воинов с удивительной отвагой перебили бездну других и сами легли костьми из-за недоразумения . Как бы то ни было, мало ли, много ли погибло людей, повторяю, их жаль, очень жаль. Но мне кажется, что вы печалитесь не об одних людях, вы еще что-то оплакиваете!